ЛГБТ-сообщество Советского Союза
04.05.2013 в 22:32
Пишет Moura:Автор: Moura.
Название: Без права апелляции.
Фандом: Легенда №17.
Тип: слэш.
Пейринг: АТ/ВХ.
Рейтинг: PG-15.
Размер: драббл.
Примечание: логика в словах и действиях персонажей осталась где-то за рамками текста. Пианист играет, как умеет.
Посвящение: Мелкий, тебе. И всем новообращенным.
{read}
***
Он не пил не из-за режима и даже не из-за того, что нет ничего страшнее похмелья, не считая пожаров и землетрясений. Ему просто никогда не нравился вкус, эта оголённая водочная горечь, жгучая и прямолинейная, как долгий пас. Но сегодня Валере Харламову открывается истина - после какого-то момента вкуса уже нет, есть только жжение - вниз по пищеводу - и последующее тепло, согревающее и размягчающее мозг до состояния лежалой ваты. Если бы кто-то спросил у него, какого черта, он не дал бы ответа.
Просто никто не сказал ему, что Тарасова сняли после той игры. Просто Гусь отводил глаза и бормотал что-то об «Да запретил он». Просто Бобров звал в сборную, сборная же на добрую треть имела смысл только потому, что была тарасовской, а, может быть, была бы, будь он в свою очередь нормальным человеком. Но он, Валера Харламов, ненормальный человек, у него есть один изъян, нутряная болячка, воспалённая опухоль размером с кулак - чуть ниже сердца, давит, сукровит. У болячки узловатые пальцы, впивающиеся в края бортов ледовых арен, меняющие цвет глаза, падающая на лоб темная прядка. Он выходит на лёд, чтобы питать эту опухоль, потому что, да, он, Валера Харламов, далёкий от нормальности человек - и знает точно: всё, что он делает, он делает ради.
Ещё он знает, что так нельзя, но на каком-то моменте всё оборачивается, как с водкой - исчезает лишнее, остаётся только жар.
Августовская Москва синяя и душистая, как жасминная гроздь, асфальт слишком теплый, почти плавящийся, и Валера думает, что в нём можно увязнуть, как в жидком цементе. Через каждые четыре шага ему кажется, что он уже увяз, потому что подошвы с трудом отдираются от земли. Но он упрямый. И он идёт дальше.
Пустую бутылку из-под Столичной он аккуратно пристраивает у подъездной двери и даже грозит ей пальцем - на всякий пожарный. Лестница, то проваливаясь вниз, то взмывая вверх, норовит уйти из-под ног, но кто из них упрямее - чебаркулец-цэсковец Харламов или она? - и Валера почти успевает протрезветь в ходе этого неравного поединка, потому что - да - он упрямее. И потому что - да - он побеждает. Всегда, у всех - кроме опухоли, трусливо спрятавшейся за сердечной мышцей.
Он вдавливает кнопку звонка в стену с такой силой, что рискует раскрошить её. Оглушительный звон наливается по ту сторону двери, визгливый и сочный, и он не отпускает, пока не слышит шагов, и пока - после слишком долгой паузы - не вынимается из паза дверная цепочка.
Будучи честным - он не слишком хорошо знает, что собирается говорить; до этого момента Валера намеревался импровизировать.
У Тарасова, открывшего дверь, изумлённые глаза человека, застигнутого врасплох. Через секунду это может смениться выгнутой бровью, презрительным спокойным удивлением, и пока эта секунда не прошла - он начинает говорить.
— А вы мне не сказали, - выдыхает, подавшись вперёд, и почти падает грудью на дверную створку. Лестничная клетка снова наклоняется, скользит куда-то влево, шатается под ногами. Ему кажется, что голос звучит укоряюще, но в действительности слышится только обида - тихая, почти детская, упрямая.
— Харламов, ты что... ты что, пьяный, что ли? Пьяный? - Тарасов морщится, отмахивается от горчащего духа, как отмахиваются от мошкары; брови сходятся в остром изломе и на лбу залегают морщины, глубокие и болезненные, одна за другой. Валере хочется протянуть руку и разгладить их пальцами; его опухоль пульсирует больно и отрывисто, когда Тарасов хмурится вот так. Он уже тянется, почти успевает опустить ладонь на чужой лоб, когда тот перехватывает его за запястье.
— Не сказали, - повторяет Валера, пытается сделать шаг, но нога снова как будто увязает в бетоне, шаг не даётся - и Тарасову приходится второй рукой подхватить его, удержать за талию, чтобы не позволить упасть.
— М-мерзость какая, - глаза у него темнеют, остреют, будто затачиваются об точильный камень. - Пошел вон, маль-чишка.
— Опять, да? - он пьяно, тоскливо улыбается. - Ра-за-ча-ро-вал вас опять, да?.. Не, не, Анатольвладимич, я не... пил... я так только... это... выпил я, чтобы...
И он бормочет что-то ещё, извинительное и пустое, что-то, имеющее слишком малое значение, потому что чужие руки - хватка на запястье, ладонь над ремнём брюк - прожигают ткань и кожу, и вряд ли есть что-то важнее. Опухоль ширится, выталкивает тренированное сердце из груди, и Валера подаётся вперёд - почти падает на Тарасова, утыкается лицом ему в шею, глубоко, шумно втягивает полные лёгкие воздуха - и замирает. Он может стоять так долго, что-то около вечности, возможно, и Тарасов застывает тоже, неподвижный, с каменными плечами под его обвившей рукой.
А потом отступает назад и почти затаскивает на себе в квартиру, тянется, запирает дверь, прислоняет к ней, как мешок, и пытается отстраниться, но отпускать нельзя - это Валера знает точно, он ничего сейчас не знает с той же достоверностью. Потому что издали уже отпустил, всё, конец, сняли, сняли, и Канада блекнет где-то в заокеанной дали, чужая и ничего не оправдывающая.
— Не сказали вы, - шепчет он, за полы кофты притягивая Тарасова ближе, шепчет куда-то в чужой острый подбородок, боясь порезаться об, и руки соскальзывают с вязи, и он пытается уцепиться крепче.
— Чего я тебе не сказал, Харламов? - Тарасов повышает голос, чеканит, спрашивая, и приходится объяснять ему это - такое простое:
— Вас сняли, а вы... вы им запретили мне говорить... а я узнал, я всё равно узнал! - выдавливает он, сжимает кулаки, притягивая Тарасова к себе, выдыхает близко-близко, и тот, наконец, сбрасывает с себя его руки. Чужие глаза темные и яростные, и какую-то долю секунды Валере кажется, что он может его ударить - он решил бы так, не знай своего тренера слишком хорошо. Но Тарасов только выдыхает, прикрыв глаза, рвано и долго. - Не хотели, ч-чтобы я знал, д-да?.. А я узнал! Узнал!
— Я хотел, чтобы ты тренировался, Харламов! Тренировался, а не водку жрал, твою мать.
Они смотрят друг другу в глаза - вот так, на расстоянии вытянутой руки, в слабо освещённом коридоре, и это слишком близко и слишком далеко. Ему хочется оторвать себе руки, чтобы ничего больше не позволить, чтобы опять не потревожить опухоль, истекающую сукровицей, но тело помнит послеслед от чужих прикосновений - запястье, талия, и помнит, как жарко рядом, и вообще помнит слишком многое - что было и чего не было, что происходило только в его воспалённом мозгу все эти чертовы четыре года.
— Вы их так ждали, - шепчет он, откинув голову к двери - становится до удивительного легче, только мир кружится всё больше и больше, - канадцев этих, а теперь, когда добились, когда они сами... эти... без вас...
— Переживу.
— А мне, может, без вас не надо! - упрямо мотнув головой, продолжает он. - Мне, может...
— Проспаться тебе надо, заслуженный мастер спорта. Б-бред какой-то, - в сторону договаривает Тарасов, и это звучит почти растерянно. Достаточно растерянно - в его, Валеры, собственной вселенной, чтобы совершить чудо и самоубийство.
Нет ничего проще, чем оттолкнуться от двери и шагнуть вперёд, не дать сориентироваться, даже сейчас, даже таким, даже в угаре - быть быстрее. Он шагает, как шагают с обрыва, как на лёд, так, чтоб ёкнуло сердце, опускает ладони на чужую шею. И Тарасов каменеет опять, перестаёт дышать.
— У тебя откуда адрес, н-недоросль?.. - сглотнув, почему-то на несколько тонов ниже спрашивает он, и дыхание, оседающее у Валеры на губах, теплое и живительное.
— Б-белоковский сказал.
— Олег? - брови снова сходятся в изломе. - Какого...
— Я к нему Гуся послал, - зачем-то поясняет он, - он ему и сказал. А что ему Гусь сказал - н-не знаю...
— Добрый твой Гусь, - бормочет Тарасов. - Пострадает у меня ещё за доброту. А ты давай, Валера, домой давай. - В голосе у него - сомнение. Как будто он не уверен, что Харламов дойдёт до дома, и в этой неуверенности они сходятся. Он не хочет домой, зачем ему домой, он уже пришел сюда, чтобы сказать и спросить, что-то такое важное сказать и спросить, но не помнит, спросил ли уже.
— Зачем мне туда без вас лететь, - шепчет он в чужое лицо, которое так близко, что черты расплываются, смазываются, текут, - мне туда незачем без вас лететь, мне без вас вообще, знаете, Анатоль... влади... миро... вич, ничего н-не... Я только к вам шёл, понимаете, только к вам, в-всё время... играл и шел... к вам одному.
— Молчи, Валера, - чужой голос внезапно - сиплый и предостерегающий. У Тарасова незнакомый, испуганно-напряженный взгляд. Это так непривычно, что Валера даже чуть отклоняет голову, так и не убирая с его шеи ладоней, хотя руки жжет, жжет. - Ой, молчи. Сейчас скажешь - что бы ни сказал - хуже будет. Пьяный ты, Ва-ле-ра, как сапожник пьяный. А в Канаду ты у меня полетишь, понял? За победой полетишь, бить их полетишь, иначе ты прав - ни в чём смысла не было, и не для того я тебя вулканками лупил, хоккеист Харламов, чтобы ты мне тут...
Он не договаривает - и Валера молчит тоже. Заучивает глазами каждую морщину, каждую черту лица напротив, как будто втравливает в память, и опухоль ноет, ноет, и коридор всё ещё кренится на сторону. Есть только одно средство для того, чтобы удержаться на ногах, и терять действительно больше нечего - только Канаду, но с этим он потом справится. И Харламов, в очередной раз подавшись вперёд, опять вжимается лицом ему в шею. Жмётся ближе, не чувствуя сопротивления, и трется щекой, и у Тарасова щетина под подбородком - колется.
Ему сейчас можно всё, потому что - как с водкой: ничего, кроме жара, а ещё: Тарасова выкинули, а он остался, а ещё: по венам течёт черная, опухолевыми клетками насыщенная кровь, и, толкаясь в сердце, она говорит только одно: можно. И стыдно, и пачкается, и запрещено, но на самом деле можно, потому что Тарасов никому не скажет, не может сказать, и дальше будет только Канада - далёкая, заокеанная Канада без.
Он прижимается к чужой коже губами, тычется неловко, как щенок, и чувствует, как руки Тарасова натягивают ветровку на его спине.
— Ва-ле-ра, - тот выдавливает имя сквозь зубы, как запрет, - ты что себе жизнь ломаешь, мальчишка, дурак, ты что её... мне... ломаешь.
Но прежде, чем он пытается оттолкнуть, Харламов скользит дрожащими руками выше - и обхватывает ладонями его голову, путается пальцами в волосах, удерживает крепко, до боли, и даже пытается что-то произнести - но выходит только глухой, будто от боли, стон.
— Я бы для вас, - он шепчет это в чужие губы, пытаясь сфокусировать взгляд, - я бы для вас - всё... всё. Потому что вы... потому что я...
Мысль рвётся, как старая нитка, ускользает, падает на чужие узкие губы - и тогда Валера собирает её своими. Горловой стон, короткий, отчаянный и изумлённый, как не прозвучавший возглас, вибрацией втекает в его горло. Он целует лихорадочно, быстро, чтобы всё успеть и запомнить, боясь, что сейчас Тарасов придёт в себя и вытолкает его взашей, сказав то, чего он сам о себе не рискует говорить, но этого не происходит. Только ткань на спине натягивается сильнее, а потом он чувствует толчок - и влетает этой спиной в запертую дверь.
— Ничего этого не происходит, Валера, - тарасовский шепот напряженный и глухой, провод под напряжением, не голос, а руки быстрые и уверенные, - ничего.
— Ничего, - соглашается он, и голова начинает кружиться ещё сильнее, когда чужие пальцы дергают пряжку ремня. Опухоль ликует, будто наделённая своим, отдельным разумом, и он понимает четко и ясно, так четко и так ясно, как давно ничего не понимал: теперь всё кончено. Теперь для него всё бесповоротно кончено, потому что болезнь - победила.
Валера сдаёт сам себя с потрохами - очевидным желанием, перекатывающимся по двери затылком, алеющими щеками, всё это кричит, и так даже лучше. Ему так нужно, так хорошо, и эти пальцы знают и умеют, будто его самого давно знают, будто не в первых раз, будто у Тарасова тоже было оно. Это больное, раковое ожидание.
Он всхлипывает под чужой лаской - вечное, неизбывное, вверх, вниз, резко, мучительно - толкается вперёд - и успевает открыть глаза в самый последний момент. Чтобы тогда, когда опухоль за грудиной разорвётся, выплёскивая метастазами болезнь, лицо Тарасова стало последним, что он увидит. Раскрасневшееся лицо с потемневшими до черноты глазами, с тонкой прядкой, упавшей на лоб, с сжатыми в линию губами. Валера ещё успеет - до беззвучного крика - потянуть его на себя, чтобы сказать: «Теперь всё хорошо», но не скажет ничего. Вселенная взорвётся ещё до вдоха - от движений чужой руки и этого страшного, отчаянного взгляда.
***
Валера Харламов, разметавшись, спит на диване в его гостиной. Тарасов долго, мучительно, ненавидя себя гипнотизирует взглядом полоску кожи между почти сброшенным на пол одеялом и задравшейся майкой, а потом, чертыхнувшись, быстро выходит из комнаты. На кухне он пьёт холодную заварку прямо из чайника, не сразу замечая, что руки дрожат. Это злит в себе неимоверно, до исступления, как всегда злит не-контроль. Проигрыш - самому себе, в давно идущем, бесконечном, безнадежном матче - злит тоже.
«Я только к вам шел».
Но я-то от тебя бежал, Валера, бежал. Как истово я от тебя бежал.
Тарасов жмётся лбом к прохладному оконному стеклу, нервно выдыхает. Он знает совершенно точно: есть запреты, через которые переступать нельзя, и утром мальчишка опомнится, и оба дураки - один по пьяни, второй - по дурости природной, и он себя погубил.
Только: погубил давно и бесповоротно. Гораздо раньше сегодняшней ночи - августовский, московской, синей, пахнущей, как жасминная гроздь - и как чужая кожа под пальцами, как дыхание, которое можно было ухватить ртом.
Гораздо, гораздо раньше. И уже тогда, - Тарасов сглатывает и снова выдыхает, - это было насмерть.