ЛГБТ-сообщество Советского Союза
03.05.2013 в 18:23
Пишет Moura:Автор: Moura.
Название: Навылет.
Фандом: Легенда №17.
Тип: пре(слэш).
Пейринг: АТ/ВХ.
Рейтинг: PG.
Размер: драббл.
Примечание: таймлайн фильма - где-то после сцены в душевой (как бы это ни звучало). Обоснуй побежден с разгромным счетом.
Посвящение: [L]Lilee.[/L] за соратничество, Katrusia - за эти последние сутки.
{read}
***
Чужие пальцы - кожа к коже - надавливают на гематому под лопаткой, и это больнее, чем орудие и причина, чем на скорости в полторы сотни километров ударяющаяся о спину шайба. Боль от прикосновения, концентрируясь, проходит насквозь, навылет, как пуля. В воздухе тарасовского кабинета горьким слоем повисает душный запах.
— Это ч-что?
— Это, Харламов, скорая помощь для таких, как ты, - жесты и интонации у Тарасова профессионально-выверенные, лениво-небрежные только на первый взгляд, отстранённо-уверенные.
— Для жертв избиения младенцев? - бормочет он, и слова падают на пузырящийся линолеум.
Язык твой - враг твой, - любила говорить мама. - И мой, - добавляла обычно. Дурная наследственность. И голова дурная.
Рука замирает, и ребра как-то слишком тесно сжимаются вкруг сердца костяной клеткой. Проникающее ранение - боль от прикосновения, пульсирующая и острая, растекается по груди, и что-то подсказывает Валере, что дело не в трёх десятках пришедшихся по нему вулканок. Он точно уверен: не в них. Он знает, в чём.
Тарасов тихо хмыкает; рука еле ощутимо сжимает плечо, и снова простреливает навылет, на взлёт.
— Шутишь? - вкрадчиво интересуется он, и Валера подавляет идиотское мальчишеское желание вжать голову в плечи. - Юморишь? Шути-шути.
Звучит как предупреждение. Пока одна рука всё ещё сжимает плечо, вторая втирает в гематому мазь - пахучую, желто-зелёную, из трёхсотграммовой банки, извлечённой тренером из ящика стола. Лёгкая ноющая боль - от ушиба, не та, не навылет - почти приятна. Валера опускает голову на грудь и пытается дышать ровно. Он и так не видит Тарасова, стоящего за его спиной, но всё равно закрывает глаза.
Лучше бы он снова стоял в воротах. Против двадцати.
— Хмель, - вдруг бросает Тарасов, и не сразу становится понятно, что это ответ на вопрос. - Шишки хмеля и жир. Для вас, оболтусов, держу.
— Лечите, а потом калечите, Анатольвладимич? - усмехается Валера - и фыркает, и смешок какой-то нервный. - То есть, сначала калечите, а потом лечите?
— Дурак ты, Харламов, - в чужом голосе снисходительная усталая ласковость, и рука опять замирает. - Хам и дурак.
Валера вздергивает угол губ. Воздух, вобранный в лёгкие, застывает жарким, острым, как перец, комом, не желая выдыхаться. Ему ни за каким лядом не нужна эта светская беседа, просто хочется - слышать, и он спрашивает, проявляя вежливость:
— Сами делаете?
Но Тарасов больше не отвечает - и он замолкает тоже. Там, ниже, над поясницей, тоже ноет, и наливается болезненным фиолетовым, в желтом обводе, очередной ушиб. Когда рука касается там, Валера не выдерживает. Втягивает сквозь зубы горчащий, перечный воздух, и резко выпрямляет спину.
— Больно?
— Нет. Не больно, - тон надо держать ровным, ещё ровнее закаменевшей спины. - Не больно. Хватит. Спасибо. Я пойду.
— Си-ди, - приказ в голосе знакомый, заученный, уже вбитый в подкорку, как рефлексы павловских собак. Хватка на плече крепнет до стальной, до опасности нового синяка, целой их россыпи - отпечатком, меткой, послеследом на память. - Пойдёт он.
— Анатольвладими... ро... вич. Мне пора.
Но Тарасов держит крепко, и когда Валера пытается дернуться вперед - рука не пускает, и он по инерции подаётся назад, спиной к чужому бедру, и быстро поворачивает голову, почти выворачивает шею, чтобы посмотреть в лицо. В полумраке кабинета, когда тусклый свет единственной лампы льется Тарасову в спину, глаза его кажутся черными и пусто-острыми, страшными. Очень усталыми.
Та, первичная, что на вылет и взлёт, снова прошивает грудь, и надо было уходить раньше. Горьковатый запах, плотной прослойкой держащийся в воздухе, забивается в ноздри, и кружится голова, как будто кто-то со всей дури швырнул его о борт, приложив виском.
Чужая рука всё ещё сжимает его плечо, и Тарасов смотрит на него сверху вниз требовательно и жестко - что опять за ребячество, Харламов? - и надо было, конечно, уходить гораздо раньше, и пальцы, всё ещё кожа к коже, как к голому нерву, жгут, будто выжигают клеймо. Валера выдыхает, опускает, поворачивает голову - и прижимается к этим пальцам губами. Кожа пахнет, как болезненное марево, как кровоподтёк, как помутнение рассудка - хмелем и горечью. Он вжимается губами, и после щекой, с силой, долго, так, чтобы не вывернулся, и это длится какую-то проклятую вечность, и с терпением, которого и так-то никогда не было много, случается окончательная, бесповоротная беда.
Валера поднимает руки - быстро, быстро - и берёт чужую ладонь в обе свои, и снова тянет к губам, и в этом есть что-то почти щенячье, он знает, и больное, и стыдное, и зря, и: ну не дурак я?, и лучше сдохнуть, размозжив себе голову, чем снова позволить времени пойти.
Но время идёт. И Тарасов вдруг, будто только опомнившись, вырывает у него руку, хватает за плечи.
— В-валера, ты ч... какого... - и тряхнув, как мешок, приходит в себя, как всегда, первым. Черный режущий взгляд - в запрокинутое лицо.
Это прекрасное чувство - когда нечего терять, и та давняя знакомая боль, насквозь и навылет, алой строчкой прошивает вдоль грудины.
— Я... вы...
Слова определённо никогда не были его сильной стороной.
— Под сто двадцать первую захотел, Харламов? - очень тихо интересуется Тарасов, и через голос, как через проводник, течёт ток - напряжение, требование.
Валера дышит тяжело и мерно. И молчит.
— Одевайся, - Тарасов отпускает его так резко, что он почти падает, привыкнув к хватке. Берёт со спинки стула майку и швыряет ему на колени. - Давай! Одевайся и пошел отсюда. Харламов, ты - глухой - что - ли?
Теперь их разделяет стол, и Тарасов тяжело опирается руками на столешницу, заваленную макулатурой. У него в глазах такое знакомое, одной волей сдерживаемое бешенство, яростное и тёмное, что Валера слушается, и подрывается на ноги, и неловко натягивает майку, злясь, закипая, смущаясь. Эта - та, что всё ещё навылет, но уже не на взлёт - проворачивает в груди кровавую дыру.
И это:
— Завтра в семь чтоб был на льду, - ударившее в спину, ровно между лопаток, будто швыряет его лицом вперёд, протаскивая щекой по двери, и он почти слышит хруст, с которым перемалывается носовая перегородка.
Он кивает коротко и судорожно, а потом хлопает дверью - не специально, так просто получается в суетной, надломанной спешке.
У Анатолия Тарасова, тренера сборной СССР по хоккею, ещё долго дрожат руки, и он смотрит на собственные раскрытые ладони почерневшими глазами, в которых плещется испуг, и что-то нервно шепчет в пыльно-желтый полумрак кабинета, где всё ещё пахнет душно и горько. Тыльную сторону ладони, к которой жались чужие губы, жжет, будто плеснули кислоты, и боль - застарелая, заскорузлая, тайная, постыдная, прошивает навылет, проходит насквозь, как пуля, и ещё, и ещё, и ещё раз.
— Не-е-ет, нет-нет-нет-нет, нет, Валера, так дело не пойдёт, нет, - но шепот растерянный и неубедительный, и можно быть растерянным и неубедительным за закрытой дверью, в безлюдной пустоте, пока та, навылет, берёт своё.
В этом матче - Тарасов против самого себя - он проигрывает безнадежно, давно, без шансов. Как проиграл, оказывается, и шалый, дурной мальчишка, обжигавший ему собою руки.
— И что мне с тобой делать, Ва-ле-ра?
Потому что о том, что им обоим с этими проигрышами делать, должен будет подумать именно он.
автор, я в восторге! нашатыря мне! и водки! это просто охренительнейше. *обмахивается бумажкой*